НЕ ВПОЛНЕ ТЕАТРАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ

(записки нерегулярного гражданина)


- Леонтий Сергеевич сами сочинили пьесу!

- А зачем? – тревожно спросила Настасья Ивановна

- Как зачем?.. Гм… гм…

- Разве уж и пьес не стало?

М. А. Булгаков. «Театральный роман».


прочие же подлые люди,

обретающиеся в наймах и чёрных работах,

объявляются нерегулярными гражданами…

Петр Великий




0.

Э… Ну э… То есть трудно и невмочь мне что-то стало придумывать и заглавие, и начало. А потом – чего зря стараться? Всё ведь уже было. Всё вторично. И взял я тогда, позаимствовал тогда заглавие у уважаемого мною писателя М. А. Булгакова (да и бестолково как-то, перевравши зачем-то, позаимствовал, да при этом спёр у него же еще и эпиграф), а начало (и удачное, надо признать, начало), взял из своего же уже поднашумевшего к тому времени и кое-где рассказа «Игорь и Олег Петровичи». А ну заглавие вы уже и сами видели, прочитали неоригинальное это заглавие. А начало там, то есть в менее всё-таки известном моем этом рассказе, было такое, бесспорно оригинальное такое было начало: «Стояла весна…» Ну а и чем плохое, скажите вы мне, начало? Ну чем уж оно вам так нехорошо? Ну чем оно вам так уж плохо?

Итак – итак:


1.

Итак - стояла весна. А может быть – уже и осень. Или даже почти что зима. Ноябрь что ли. Словом, стояло тяжёлое нелетнее время года. Лил, помнится, как всегда, холодный мерзкий дождь. Ну точно лил. Словом – не имеет значения, что там тогда и как стояло. Главное – стояло. Главное – что именно в эту пору одна чрезвычайно серьезная, можно даже сказать, академическая организация совершенно случайно и в высшей степени легкомысленно облекла меня доверием написать исследование о жизни и творчестве классика ХХ века поэта N. И даже, собственно, не сама эта недосягаемая олимпийская организация, а ее скромная, но, по-видимому, достаточно влиятельная там внутри рядовая её сотрудница, а моя старинная подружка Ира Б., которая давно и втайне всё время мне назойливо симпатизировала. И ещё, что важно, Ира Б. добавила в самом конце телефонного моего с ней разговора (или, возможно, ехали мы с ней тогда пьяные в метро?) очень многозначительную фразу. «Тема денежная, я подчеркиваю», - сказала Ира Б. Так прямо и сказала.

И вот ведь представьте, когда у вас несводимое пятно на штанах, а других, сменных то есть, нет. Ну абсолютно то есть нет. Фактически нет. И главное – и не предвидится. А вы измлада выросли в приличной интеллигентной семье, обучались бразильским бальным танцам, читали под одеялом Мопассана и покойная бабушка, бывшая царская ещё гимназистка, каждое утро пришивала вам горячий от утюга свежий белый подворотничок. А тут на носу Новый год. И тут, представьте, такой вот сюрприз. Нет, ну вы только представьте.

А денег и не было. А этот N возил их, бывало, из заграницы чемоданами. А этот N был, да и по сей день остается знаменем и идеалом истинной нашей и исконной либеральной интеллигенции. Соли, что называется, земли. Русской, нашей такой земли. И носит она его, земля, на руках за то, что, похоже, одному ему удалось примирить и фармацевтически дозировать в их взыскующих душах Бога и Кесаря. Был он за это и гоним, был и обласкан, побывал, в общем, и в опале, и в фаворе. Причём, и у тех, и у этих побывал. Ждал так и не состоявшегося ареста и так-таки состоявшейся Премии. И что характерно – что все эти гонения загоняли его не за Можай, не на, упаси Господь, Колыму, а не дальше благоустроенного и престижного дачного подмосковного поселка П-но. Был он, правда, четырежды женат (что само по себе уже четырежды трагедия), но всегда по любви. В стихах был высок и широк (иной раз даже и излишне), в быту же – подл и мелочен, но, разумеется, не сам по себе, а - прямо по Достоевскому – всегда вследствие вихря сошедшихся обстоятельств. Словом, всю жизнь проюлил. Словом, был он тонкая штучка. Та еще был он штучка.

И вот только представьте себе, с каким азартом ринулся я в этот литературоведческий омут. «Тема денежная, тема денежная», - так и ковалось молотом в моей чугунной голове. «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» - гортанно восклицал мой внутренний пестрый разноцветный попугай, едучи поутру в метро в библиотеку. «И рубль в доллар обратя, спокойно спит в своей постели забав и роскоши дитя», - напевал я уже вполголоса на обратном пути. Но я и увлекся. Ведь всякая судьба – это, как ни крути, судьба. Ах, как изучал я тогда всяческие научные материалы, как перерывал воспоминания его современников, как прорывался к самым что ни на есть первоисточникам, как беседовал с вонючими и неопрятными маразматическими и подагрическими старушками.

Нет, не представите, потому что где вам представить чувство того моего перманентного голода и стыда, что не так одет. Вот ведь, помню, однажды пришел по приглашению (но уже не Иры Б., а Тани К.) на одну всемирную кинопремьеру в один из самых главных наших кинодомов. И в джинсах пришел, и в неопределенного цвета свитере. А там – все в черном. Прямо как на поминках. Дамы – в маленьких черных платьях от Кутюр, мужчины – и того хуже – в смокингах неизвестно от кого и откуда. И прогуливаются так непринужденно по фойе с бокалом абрау в левой и с жульеном в правой. И щебечут так светски. А я и не в чёрном, и денег нет даже и на жульен. Ах, помню я, как ждал там конца света, как уходил в тень, как там я прятался в дебрях синтетических пальм, как сгорал я там со стыда! Просто в пепел в сумраке сгорал.


2.

Я в те годы жил в пропахшем подгорелым маргарином общежитии и за чисто символическую аспирантскую стипендию сочинял кандидатскую диссертацию по теории литературы. То есть – пространное рассуждение на отвлеченнейшие темы. С цитатами всё больше из Аристотеля и Гегеля. Утром, подобно владельцу трёхсот душ Тентетникову, что из 2-го тома «Мёртвых душ», вставал не раньше чем проснусь и высплюсь, нечесаный и неумытый, долго пил чай, курил, смотрел в окошко на наркошприц телебашни, потом либо присаживался за пишущую машинку, либо собирался в библиотеку,. А поход в библиотеку – это был тогда как выход в свет. Я принимал душ, брился, что делал в ту пору из экономии редко, продуманно одевался и выходил в шумящий, кипящий страстями, торгующий город. Торжище в то время выплеснулось на улицы. Торговали всюду. Торговали всем. Торговали прямо с рук, в лучшем случае – с картонных коробок или из замызганных клетчатых челночных сумок. Среди бабок с гроздьями носков-самовязов на шеях важно расхаживали ражие рэкетиры в трениках. Вечерами было темно, а днями – мусорно.

А в библиотеке, в Исторической библиотеке, что в Петроверигском переулке, было пусто и холодно. Зато тихо, зато уютно горели тут и там настольные, образца 1937 года, лампы. Зато в буфете было по-советски дешево, правда, по-советски же и несъедобно. Зато со стен смотрели потемневшие от народного горя Белинский, Чернышевский, Добролюбов. Так вот и сидел я там покуда сиделось, а потом с отяжеленной буквами головой по Чистопрудному, по Сретенскому, по Рождественскому, по Цветному бульварам, через площадь Суворова, по улице и переулку Достоевского, по Селезневке возвращался к себе на Дмитровскую.

Телевизора у меня не было, радио в комнате сломалось, а об интернете тогда только ещё начали поговаривать. «Интер-да? Интер-нет? Интер-может быть?» Помню, помню такую прорывную, такую продвинутую статью в киселевских «Итогах». Да и не к чему было мне тот интернет подключать. Ну не к машинке же «Эрика». Словом, время это было во всей моей жизни самое свободное, но и самое голодное. Бывало, терял счет дням. Бывало, пропускал судьбоносные исторические вехи. Ну например, об октябрьском путче 1993 года я узнал из окна 7-го нашего этажа по стрельбе и кружению вертолетов над соседним Останкино. Правда, ночью вломились было ко мне, сонному, вооруженные люди в масках и потребовали предъявить паспорт с московской пропиской. «Свой паспорт я оставил в залог в библиотеке», - честно спросонья сказал я - и они в смятении отступили. Вот так страшно был я в ту пору далёк от народа. Вот так тогда был я покоен и волен.


3.

А держался я тогда на плаву, в полузатопленном таком состоянии, только благодаря некой одной Надежде Петровне, директору и безраздельной владелице маленького овощного магазина «Надежда» (ну то, что у нас сейчас называется старинным русским словом ЗАО), что от меня через дорогу. А у этой у Надежды Петровны была дочь – и тоже, представьте, Надежда. И вот мать та тогда твердо и ответственно решила дать дочери высокое классическое образование. Чтобы никаких уж там по жизни овощей. Ну чтоб уж никаких! А что тогда в основе у нас основ? Что в фундаменте? Что краеугольный камень? Ну конечно же, наш великий и могучий, наш правдивый и свободный русский язык. Сочинения там, изложения, диктанты. Надо, короче, больше читать.

И вот я уже сижу по средам в 15.00 в подсобке овощного магазина «Надежда», с учебником сижу, с тетрадкой сижу и с ручкой. И вот сидим мы так там с Надеждой этой Петровной, сидим молчим и ждем, пока муж ее, курьер и шофер Андрей Васильевич, доставит нам Надежду младшую. А и о чём говорить? А не о чем. А те – всё в пробке. Звонят. А мы всё молчим. И тягостно. Тягостное такое молчание. А это всё, как я понимаю, потому, что не вошел я пока к Надежде Петровне в полное доверие. Смутный пока еще я человек. А и кто ведь меня там знает? Может, пришел честно деньги отработать? А может – огурец украсть? Или того больше - дочь девственности лишить? Или вообще всех нас тут порешить? Ну из идеологических как бы своих красно-коричневых настроений? Как некогда некий Раскольников некую Алену Ивановну и сестру ее Лизавету топором? Так тем более, я – студент. Ну – в ее глазах. Так-то я был тогда уже чуток повыше. Но кому тут это объяснишь? Но тут, к счастью, заходит мужичок, позже оказавшийся Андреичем, и говорит: «Мать, блядь, да они же ж помидоры по 40 взяли за кило по 80». «Они что там – охуели?» - спокойно так возмущается Надежда Петровна. «Ну вот, о чем я и говорю, блядь, о чём, блядь, и речь», - вторит ей Андреич. «А ты бы послал их, Андреич, бы на хуй», - говорит на это хозяйски хозяйка Надежда Петровна. «Да я уж как только не посылал», - извиняется Андреич. «А ты ещё пошли, ты хорошенько пошли, ты конкретно пошли на хуй, на хуй, на хуй…» - продолжает было, слегка даже и заводясь, Надежда Петровна, но тут открывается дверь и входят алкоголик-папа и дочь, Надежда-свет меньшая.

«О! Nadin» - восклицает тут и прерывает самоё себя драгоценная моя Надежда Петровна. А они стоят в дверях. Ну папаша нам тут нисколько и не интересен. Алкоголик – он и есть алкоголик. Даже если это такой парадокс, как алкоголик за рулем. А вот Nadin! Nadin – да! Сама, правда, незавидная. Правда, сама не задалась. Ну неказистая такая Nadin. Но! Но вот но! Под левой мышкой у нее то ли скай-, то ли сноу-борд, под правой – клюшка от гольфа, на голове – бейсболка, на ногах – кроссовки, в кармане – мобильник, в другом – еженедельник, сиречь ноутбук типа лап-топ или даже уже и смартфон.

«О! Nadin» - вторично тут восклицает Надежда Петровна. И восклицает и радостно, и искренне. «О! maman!» - восклицает в ответ и прелестное дитя. И тут уж они бросаются друг другу в объятия прямо на глазах у двух топчущихся мужиков и сидячего меня. «А вы, мужчины, а шли бы вы, знаете, на хуй», - матерински и с небольшой даже слезой говорит через плечо Надежда Петровна. И тех двух как прямо метлой выметает. Да и я привстаю. «Нет, ты, учитель, сиди! Сидеть!» - распоряжается Надежда Петровна. И я сижу.

Вот так вот и просидел я там целый год, среди курской этой картошки и ставропольских помидоров, между синеватых тверских капустных кочанов и жарких марокканских апельсинов. И рассказал я там Надежде-младшей и про три ломоносовских штиля, и про Митрофанушку, и про горе моё от ума, и про попрыгуний всяких, и про преступление с наказанием, и про войну, и про мир. А за перегородкой всё бубнил Андреич: «Ну хули, - бубнил, - это за лук?» «Ну какая, - бубнил, - она в пизду вам это редиска?» Но мы скоро к нему привыкли, что даже и не замечали. То есть как бы его и не стало. И девочка постепенно стала ко мне прислушиваться, а потом даже и задавать вопросы. А совсем уже потом – и просить книжки. И вот тут-то, и вот тогда-то и произошла великая октябрьская (поскольку пришлось это всё на октябрь месяц) революция. «Ты знаешь, учитель, - сказала мне раз Надежда Петровна, - девочка моя перезагружена, и так что некогда ей туда-сюда ездить. Так что приедешь в субботу к нам в Измайлово. Мой и привезет, и отвезет». То есть, в меня наконец-то поверили.

И вот сделался я с тех пор, с того самого разговора, как бы достопримечательностью нашего микрорайона. Бомж стал всех бомжей. То есть в полдень выхожу себе, а меня уже ждет-поджидает ихняя фиолетовая «копейка». И я сажусь себе, небрежно пристегиваю так-эдак ремень безопасности и еду. А «её» - молча везет. А там, в «Измайлово», Надежда Петровна совсем стала не такая, как у себя в магазине. Она говорит: «Раздевайтесь» - и сама небрезгливо принимает на руки мою засаленную, замусоленную куртку. Она говорит: «Проходите». Она говорит: «Мойте руки». Она говорит: «Полотенце». Она говорит: «Пообедаем». Она говорит: «Присаживайтесь». И наливает мне полную всклень тарелку с голубой такой ещё каемочкой, и наливает мне тусклым таким серебряным половником золотой такой, аппетитный такой борщ. Да и сама она не менее аппетитна. Она, по домашнему случаю, в одной какой-то несерьезной, в сетчатой какой-то маечке, под которой, как на какой-то бахче, ходют-перекатываются ее арбузные груди без лифчика. И я было сдуру поначалу и спервоначалу вообразил, что она меня соблазняет. Ну как в дешевом таком порно онлайн. А потом быстро понял, что всё круче. Гораздо более всё круче. Что стал там я у них домашним человеком, эдаким таким Тузиком – и чего, стало быть, тогда меня им стесняться. Но зато и получал я за это от нее 100 додефолтных ещё рублей в неделю и каждый Божий день имел на столе летний свой салат из двух помидоров, двух огурцов, двух крутых яиц - и всё под сметаной. Да ещё и корочку черного хлеба. Хлебца. Но и не больше. Никак уж не больше.


4.

А тема (ну та ещё тема, ну про того ещё поэта) и впрямь оказалась денежной, потому что стоило мне только подать им бизнес-план и план-проспект моего этого разыскания, как тут же последовал телефонный звонок и бесстрастный женский голос пригласил меня зайти в их кассу и непременно чтоб с паспортом. Да уж, вот это была неожиданность. Таких звонков давно я не получал, а если совсем честно – то никогда не получал. Ну я и захватил тогда, конечно, этот паспорт, и пошел. А куда денешься-то? И мне там бесстрастно же отсчитали довольно круглую и кругленькую по тем временам сумму. Отсчитали так, будто деньги эти ничего им не стоят. Будто делают они их сами. А у меня даже голова от такого равнодушия закружилась и кругом пошла. И вот вышел я оттуда и вдруг как закричу: «Такси!» И такси тут же как тут, на удивление, останавливается. Но тут я вовремя и опомнился. Тут я уж спохватился. «Какое, - сказал себе, - еще тебе тут такси? А ну-ка прекратить, - строго приказал уже, - это кавалергардское гусарство». И вежливо отпустил шофера, и пошел себе пешком. И пошел я так, и зашел прямиком в спортивный магазин «Адидас», о котором давно уже, кстати, вожделенно и втайне мечтал. И купил там плавки черные, «Адидас» же плавки, за 120, и шапочку черную же резиновую за 25, и еще впридачу невесомые такие мягчайшие шлепанцы уж и не помню, почём. А потом – естественно – в бассейн. Рубить там руками воду. Ну что делать, ну люблю я там плавать. Мне там, в процессе этого процесса, в голову порой приходят некоторые немаловажные мысли. Например, что человечеству следует все-таки вернуться в мировой океан. Или например, а почему люди не летают?

И вот прихожу я туда и плаваю, ловлю себе свой кайф. А Николай Иванович, хороший такой тамошний их смотрящий, машет мне левой рукой из красного пластмассового курортного такого кресла – типа поговорить. Ну я и подплываю к бортику. Бью от восторга хвостом. А он говорит: «А ты у нас донырнёшь до дна, профессор?» «Донырну», - отвечаю. «А тогда достань вон тот седой старушечий клок с третьей дорожки и мне принеси». Я достаю, приношу. А он тогда уже интимно спрашивает: «Чего давно не был-то, профессор?» А я отвечаю: «Да так, командировки, знаешь, всякие зарубежные, потом болел». Ну не говорить же, что и не денег, и не плавок, и не профессор что я. А он, Николай Иванович, говорит: «Надо тебя, профессор, срочно женить». А он в корень ведь смотрит, этот наш Николай Иванович. Всегда в корень. «Я тут, говорит, присмотрел для тебя одну в возрасте, но очень хорошо, говорит, сохранившуюся. Следит за собой. Ходит, говорит, по средам в 15.00. И ходит, ну как часы». «Ох, говорю, Николай Иванович, спасибо, говорю, вам преогромнейшее, только у меня как раз в это время урок. То есть просто вопрос просто жизни и смерти. Ну так я поплаваю? - говорю». «Понимаю, говорит. Ты плавай-плавай, - говорит, - Подберу, говорит, что ни на есть ещё. Жизнь-то, говорит, ведь, продолжается». И я плыву.


5.

А тут жизнь и вовсе стала продолжаться и налаживаться, поскольку еще образовалась и халтура, отхожий такой крестьянский крепостной промысел. Но правда, и редкий, и нерегулярный. Дутьё шариков. Или - надутье шариков. Или – шариков этих надувание. Или ещё проще – просто надувательство.

Дело в том, что в те далекие, в те безвозвратно канувшие 90-е ни одна мало-мальски уважающая себя фирма не представляла никакого самого завалящего открытия или юбилея без ярких, пышных, воздушных гирлянд из воздушных же шаров. И колыхались они всюду изумрудными арками, свисали рубиновыми цепями, вздымались сапфировыми сталагмитами. Потом, правда, жухли и вяли, заветривались и скукоживались. Но ведь это уж потом. Ну да – такое уж тогда было на дворе поветрие. Ну не было без этого тогда праздника.

И предложение тут же родило спрос. И вот в какой-то пасмурный внешне, но радужный по сути денек состыковали меня добрые люди с совершенно неразличимыми на первый поверхностный взгляд сестрами-близнецами Катей и Дашей, которые с этого надувательства кормились и жили, и неплохо, надо сказать, жили. Был у них фургончик, были баллоны с гелием, были стратегические запасы шариков всех цветов радуги, была Катина коммуникабельность и был Дашин интеллект. А не хватало им только лишь дешевых неквалифицированных рабочих рук – то есть как раз меня и мне подобных. А мы – тут как тут. И еще хорошо, что не было у сестер никаких мужиков, потому что, по моим небеспочвенным подозрениям, были они убежденными лесбиянками, первыми, можно сказать, настоящими живыми лесбиянками в моей жизни. А и деньги, надо отдать должное, сестры платили аккуратно, пока, как учил Магомет, еще не высох пот на спине работника.

И заметил я, что, как ни бежал общественности, а невольно и необратимо вливаюсь в коллектив, а то даже и в социум. Потому что стал я уже не просто так, сам по себе, а стал индивидом, обремененным некоторой всё же ответственностью и тягостными поначалу обязанностями. Теперь я каждое утро (причем до 11.00) должен был доставать из кармана 15-копеечную монету на леске, брести с нею к советскому еще телефону-автомату, звонить Кате, спрашивать, не будет ли нынче работы. А Катя, ласточка, ласково отвечала, как правило, что нет, мол, сегодня, к сожалению, нет, но чтобы непременно позвонил завтра. И я назавтра снова звонил. А что монета на леске – так это чтобы после отбоя выудить ее из автомата для повторного использования. Там у нас, в общежитии, все бывалые старожилы ходили с такими, покручивая эдак на пальце.

Работа на сестер была ночная, спешная, механическая, однообразная, отупляющая, изматывающая. Мы добирались до «объекта» на последних пустых (если не считать спящих по лавкам кольцевой бомжей) метропоездах, получали от Даши по баллону гелия, по коробке шариков и по картонному кольцу, больше всего похожему на стульчак. Потом садились в кружок и начинали надувать. И каждый шарик до завязывания нужно было еще и откалибровать, просунув сквозь дырку стульчака. Этот долгий бездумный процесс сильно напоминал старушечье вязание на скамейке у подъезда. А потом уж, надув достаточное количество, принимались по Дашиным чертежам плести из них узоры. Ну а уж потом, ближе к утру, - развешивать.

Однако работу эту я вскоре полюбил, потому что через нее увидел новую Москву с какой-то обратной, выворотной, спрятанной в чулан тайной стороны. Я стал вхож (правда, от закрытия до открытия, так сказать, от заката до рассвета) в такие дома и заведения, к которым в обычной жизни и близко бы не дали подойти. Я, например, видел, как в 6 часов утра, то есть непосредственно после смены, занимаются с педагогом английским языком сонные официанты элитного ночного клуба «Night Flight» на Тверской. Это чтобы их допустили к обслуживанию знатных иностранцев. Я, например, грелся в «Бентли» в назавтра открывающемся и еще неотопляемом VIP-автосалоне. Я, например, в 4 часа ужинал в пустом помпезном зале ресторана гостиницы «Комсомольская» в прекрасном обществе поваров и уборщиц, вдруг внепланово решивших нас от широты души своей подкормить. Я, например, тайком плескался в еще не открытом, но уже украшенном к открытию бассейне бизнес-центра на Пресне. Я, например, запросто по-братски болтал с простаивающими трехсотдолларовыми проститутками в гостинице «Космос», куда их, как, впрочем, и меня, привлекла и привела пышная армянская свадьба. Эх, да разве обо всем упомнишь.


6.

Но в итоге я – справился. Справился я тогда со всем кроме одного-единственного. Кроме личной жизни. Девочка моя ночами была ещё ничего, то есть очень даже ничего, а вот днём капризничала. То то есть то ей не так, то это. То этого ей хочется, а то совсем другого. То ей жизни нет без шубки, а то вдруг ткнёт пальцем в какой-то идиотский длинный белый плащ и говорит: «Тебе пойдет». А я как раз с зарплатой и покупаю. А скажите, зачем он мне сдался, если в этом плаще на Пушкинской нет отбоя от нищих? Правда, я как-то быстро уселся в нем на свежевыкрашенную скамейку и снял проблему. Но ведь я понимал: нужны деньги. Срочно позарез необходимы. И раза по два в месяц надувал, и меня не надували. Надежда-старшая потчевала меня изо дня в день раз в неделю фантастическими своими борщами. С Андрей Васильичем, с алкоголиком, мы иной раз втайне выпивали горькой. Надежда- же -младшая писала уже у меня сочинения. Я ведь взял да и подарил ей номер дорогостоящего и модного тогда журнала «Столица» (доставшегося мне, впрочем, даром) с обширной аналитической статьей про скай- этих -бордистов, и она сделалась у меня шелковая. Она у меня выполняла даже самые немыслимые задания. Ну к примеру, я ей говорю: «А ты читала «Евгения Онегина?» «Нет, - отвечает она, - Ну что вы». «Ну как же это можно?! Ну ну как же!?» - притворно возмущаюсь я. «Да ну бросьте вы, чего пристали. Успею еще», - говорит она. «Успею ещё», - добавляет. «А давай, говорю, прямо сейчас и начнем. Ну немедленно». «Да вы чё, говорит, он же большой какой! Длинный». «А мы, говорю, по кусочкам». «А… говорит, ну если только так». «Только так, говорю, Надя, только так». И вот уже читаем: «Онегин, добрый мой приятель, родился на брегах Невы…»

Сам же за сезон в своем воображении я доплыл хорошо темперированным кролем от Севастополя до Ялты (82 км) и оттуда уже собирался поворачивать на Симферополь, Джанкой, Мелитополь, Харьков и далее – на Москву. Задача, признаюсь, не на один год. Николай же Иванович всё подбирал и подбирал мне ухоженных своих тёлок. А я их всё браковал.

Но тут и девочка неожиданно сама собой образовалась. Маленькая такая, худенькая такая девочка. Неспортивная. Нашлась, не поверите, в библиотеке. Прямо соткалась вся там из воздуха. И ходили мы с ней в ту осень по хрустящим осенним бульварам, по темным, что называется, аллеям. Держались даже иногда и за ручки. И я ей говорил: «Ты только не бросай меня. Ведь я без тебя пропаду». А она мне: «Ну что ты, ну что ты, миленький». И я верил, хотя не очень-то мне нравился этот ее «миленький». А потом взяла да и пропала. Бросила. Уехала на темно-сиреневом «Бумере» с каким-то торговцем компьютерами. Но это уже много позже. Это почти через год.


7.

А и исследование было уже как следует написано, как положено оформлено, куда следует предоставлено и – следственно, забраковано, то есть под сукно и положено. Не так там, мне объяснили, я что-то осветил, не то, поставили на вид, где-то там не теми красками обрисовал. У меня там видите ли, прямо из-под строк и между строк везде лезло, что поэт этот знаменитый был дрянь, трус и подлиза. Что Ольга эта И. (о которой речь еще впереди) трижды за него, проходимца, неподолгу, правда, отсидела. Что он, всячески демонстрируя робеспьеровскую неподкупность и парнасское своё небожительство таким же окружающим его литературным дряням, в то же самое время отчаянно лебезил перед по-настоящему власть имущими. То он, двухлетний отрок, сидел, видите ли, на коленях старца Льва Толстого, который, в свою очередь, называл его, двухлетку, единственным настоящим своим другом, то тинэджерсом полемизировал на Капри с Н. И. Бухариным, и тот внимательно к нему прислушивался, то поздравлял с днем ангела самого товарища Сталина, то потом целовался на трапе с полковником Гагариным. Ну и т. д., и т. д.

Но ведь не об этом же речь. Ну забраковано оно – и ладно. Аванс-то ведь назад великодушно никто не потребовал. Речь ведь о главном. О том, что в процессе сочинения этого никуда и никому не пригодившегося сочинения я сделался драматургом. То есть драматургом пока в кавычках. То есть эмбриональным таким, потенциальным таким драматургом. То есть – у которого всё ещё впереди. И далеко, замечу уже со своей нынешней классической уже колокольни, впереди.



8.

А началось ведь всё с мелочи. Просто с корпускулы какой-то всё началось-зачалось. С атома. А вот ведь с чего началось-то. У этого классического, но и опального в данный исследуемый период поэта, естественно, под старость образовалась закатная такая любовь. Некая Ольга И. Ну дурочка такая из редакции одного нашего славного и толстого журнала. И она, эта Ольга И., была своему поэту по-собачьи верна, чему я втайне поэту этому завидовал, ютилась неподалеку от него в жалкой халупе пока он барственно выяснял отношения с предыдущей элитной любовью на барской своей даче.

И вот она пишет в своих его уже посмертных мемуарах следующее. Высокохудожественно изображая терзания и искания своего пожилого гения, она между прочим пишет. Ну и буквально пишет три строчки. Строчки три. Пишет мельком. Типа, мол, пишет она, была у нее задушевная такая подруга и в то же самое время великая актриса. И что переиграла она весь мыслимый и немыслимый репертуар, всего Шекспира-Островского, и всех других прим в одночасье превзошла. Таким вот державинским слогом и пишет. Но, будучи, пишет, женщиной туда же себе авантажной, она, конечно и конкретно, тут же заводит себе на этом пике судьбы и для полного уже и окончательного своего собственного счастья молодого любовника, недалекого такого, но и чрезвычайно фактурного молодого человека 21 года отроду. И она его там всегда лелеила, лилеила и хранила. И снимался он у неё у самого что ни на есть Эйзенштейна. Четвертым, туда тебе, холопом снимался, и там всех трёх остальных превосходил. И спал он же с ней брачно, и ежевечерне неоднократно, а она тому обстоятельству была весьма рада.

Не, ну она слогом таким и пишет. Ну а я что тут сделаю?

А был еще, однако, пишет она, у этой выдающейся питомицы Мельпомены сын, и тоже молодой был ещё человек, моложе был на год даже того, первого, плод был девичьей её неразумной её юной страсти. И был он капитан, и он воевал, а шла тогда война. И вот он отвоевал свое и, израненный, вернулся в свои то есть коммунальные пенаты. А там – тот. И этот, грубый капитан, бурбон этот, довел нежного того до того, что тот взял да и повесился. А она, мать его, насмерть тогда отравилась от загубленной на корню последней любви. Вот так вот она, Ольга И., и взяла, и написала. Вот такую вот изобразила трагедию, такую вот Шекспирову страсть.


9.

И тут вдруг выяснилось, что жил я всю жизнь неправильно и зря жил, что надо было сызмальства, с младых самых ногтей, сочинять и сочинять эти самые пьесы. Ну хоть хотя бы для собственного удовольствия. Что надо было мне уже давно конструировать интригу, лепить характеры, представлять себе то шкаф, то стол, то окно. И какое это в принципе было бы счастье. И жить бы уж тогда мне полно, долго и счастливо, как, например Сергею Михалкову. И пережить-перетерпеть триумф. И не один даже триумф. И умереть бы под занавес, в чьих-нибудь жарких молодых женских объятиях и во сне. Какой, думаю сам себе, сюжет, какой подарок! Подарок, думаю, судьбы я пропустил.

Потому что поздновато стал мне вдруг сниться этот молодой капитан. И стал он у меня вдруг даже уже не просто простой капитан, а стройный такой брюнет, капитан-лейтенант Черноморского флота, с легкой, стал сниться, сединой на висках и с аккуратным таким шрамом на гладко выбритом подбородке. И вот ведь что странно – у меня ведь четыре кондовых дядьки полегли на этих на полях сражений, но все в пехоте. А этот, элитный, флотский, как бы к ним не имеет никакого отношения. Но как бы и имеет.

А на стене там карта мира и боксерские перчатки, и еще – фотопортрет девушки необыкновенной красоты и в белом платье. А тут еще влез незванно непрошенный какой-то говорливый штатский, но в белом флотском кителе. И вот ведь и его пришлось как-то пристраивать.

И вот выходит он, израненный, из правой кулисы, и вот сходит он, суровый, с поезда на Курском вокзале, и ранним таким летним жарким утром сходит – и идет. А куда идти? А он ведь в Москве, на родине, лет эдак шесть не был. Это в его-то двадцать четыре неполных-то года. И он ещё и с палочкой. Ну с тросточкой. А и куда ему идти? Конечно, с дороги в баню, в Сандуны, а потом в Столешников, попить там пивка. И вот в Сандунах его задаром попарили одноногие ветераны, а в Столешниковом другие, уже одноглазые, кричат: «Иди к нам, командир, иди, моряк, угостим!» И он идёт. И не из жмотства идет ведь - из братства. А уж потом уж – домой. В свой в Большой Козихинский. А там мать. А там потом ещё и этот. А там проблемы. Но ему пока об этом, по драматургическим нашим сложным законам, ещё ничего пока такого неизвестно.

И тут я присматриваюсь, и вижу, что никакой он не грубый, никакой не злой. Суровый – это да. Ну так и что, что суровый? Жизнь ведь такая. Ведь приходится время от времени убивать людей. И вижу тут я вдруг, и начинаю прозревать, что не всё в тех мемуарах написано правильно. И этот утонченный и изысканный, рафинированный этот артист перестает уже мне как-то и нравиться. А и за что тут нравиться, спрашивается? Тот, один, отсиделся себе под приминой юбкой, да за кулисами, да в Алма-Ате, а тот, другой, штурмовал в это время (по моей то есть версии) Сапун-гору в районе города-героя Севастополя, уничтожил там кучу немцев, проливал там собственную свою кровь. И тогда сменил я сгоряча этому фрукту его первоначальный сценический псевдоним с Громова на Виолончелева. Язвительно так сменил.

А потом я и девочку туда ему, ну тому, другому, свою вставил. Но мертвую как бы уже девочку. Как бы внесценически. Как бы в виде одного только портрета на стене. Да и то покосившегося. Ну для пущего вставил что ли трагизма. Нелепо застреленную вставил на фронтовом перепутье оголтелыми и обросшими бородами немецкими фашистами, окруженцами. Впарил то есть бедолаге свою личную трагедию дель арте. А и что? А и пусть его себе помучится. Не мне же ж одному.


10.

Сначала я не слышал, о чем они там, за этим своим столом, говорят. То есть слышал – говорят, то есть – знал и о чем, не знал только как – ну какими словами. И тогда стал я им эти слова придумывать. Ну допустим, один говорит «побёг» и «дай денюжку», другой «же ж» (я же ж, он же ж), третий – «вообще-то». И так постепенно они у меня заговорили.

В этих драматургических упражнениях сильно помогал мне опыт, накопленный за время работы на дружеской зарубежной радиостанции над мыльной радиооперой «какой-то там подъезд, какой-то там этаж». Эх, вот уж золотое было времечко! То есть творили мы там ежемесячно и за двести баксов в месяц по западноевропейскому и чуть бы даже не по голливудскому принципу. То есть собиралось нас там, на Фрунзенской, в бывшем собиралось детском саду, человек эдак по двадцать-двадцать пять, рассаживалось по детским маленьким стульчикам и чуть ли ни стульчакам, и придумывали мы синопсис (слово тогда по тем временам странное и дикое) – и расходились по домам творить. Мне, помнится, в этом подъезде чаще других попадался некий Степаныч, который, по замыслу нашего руководства, всё пытался (и всё безуспешно) завести свой малый бизнес. Он то пытался завести во дворе автостоянку, то автомастерскую, то доставку продуктов, а то выращивал в подвале шампиньоны. Однако все шло прахом и заканчивалось крахом. Однако и Степаныч не унывал. Генерировал новые идеи и всё напевал: «И снится нам не рокот космодрома…» Да, что и говорить, сжился я тогда со Степанычем. До того сжился, что, когда меня оттуда почетно сократили, скучал прежде о нем, а уж после – о двухстах баксах.


11.

А у меня ведь было к тому уже времени уже восемнадцать страниц плотного убористого такого текста, где этот, другой, ну капитан-лейтенант, однозначно значился отъявленным злодеем. И вот всё ведь пришлось перечеркнуть. И – наново. И – набело. А ну и не беда. Правда, и деньги к тому времени уже окончательно закончились. И ниоткуда абсолютно не предвиделись. Но и это, оказалось, не беда.

А не беда – потому что был у меня тогда ещё друг, Женечка (ныне покойник), и высшей такой был он и окончательной марки и пробы авантюрист и прощелыга. И вот этот вот Женечка умел умело надолго, прямо на года, пропадать, но, однако, когда уже нужно, когда уже в прорезь и в обрез, когда позарез - всегда появлялся, возникал, выручал. Просто как штык перед травой. И вот он и тут своевременно появился и говорит: «Пошли.» А я уже иду и даже уже и не спрашиваю, куда, мол, идем. Я так это просто бреду за ним. Ну вслед. А пришли мы ни много ни мало, а в Лужники, на большую пришли спортивную арену. А там – там просто Вавилон какой-то. Какой-то там Содом. Там и торжище, там и капище. Ведь ведь там, где прежде ставились всемирные мировые рекорды – теперь персидские ковры, теперь китайские пуховики, теперь разврат и столпотворение.

И вот Женечка мне тут и говорит. «А у меня тут, говорит, все тут про всё схвачено. А давай, говорит, будем здесь торговать энерго-водо-нагревателями! Очень ну, говорит, необходимая хрень». «Деньжищ, говорит, заработаем туда себе. И, говорит, заживем. На славу, говорит, сами себе заживем.» А я говорю: «Ну и что ж!» А я отвечаю: «А давай!»

И тут тогда дает он мне заучить текст. Заучить строго наизусть текст, от которого никак нельзя отклоняться. И я – делать нечего – заучиваю. А текст следующий, ну примерно такой:

«Уважаемый, говорится там, покупатель и востребованный всеми нами потребитель, Хау ду ю ду? А если ду твоё не хау, то позвольте же предложить вам свое ноу хау (а это Женечка всё ведь сам писал, а ведь он по первой своей профессии – ни много, не мало, а поэт, и поэт истинный). Но такое хау, что уж и ноу. И вот вам в подарок и буквально за бесценок этот вот такой энерго-водо-нагреватель. Универсальнейшее, утверждается там, теполобетонное средство и незаменимейшая в быту необходимая вещь.»

«И я, говорю, буду по-твоему вслух и при всех произносить эту полную и окончательную эту чушь? Да ни в жизнь! – говорю.»

Но тут и тогда ставит он меня на позицию, ну то есть на торговую точку, и «я тут отойду на минуточку», подло так мне говорит.

И только он отошел, и только я, краснея и заикаясь, расторговался, только я с выгодой продал эти аж три электрообогревательных прибора, как нежно подходят ко мне тамошние менты. И подходят, и говорят: «А есть ли у вас, молодой человек, а имеется ли у вас соответсвующая случаю лицензия?» «Ну, говорю, за молодого-то за человека от всего сердца огромное вам и преогромнейшее, братцы, спасибо (ведь далеко я уже немолод), а про лицензию никакую ничего такого не знаю. Ничего то есть и как есть ничего.» «А тогда, говорят они равнодушно, а не пройти бы нам с вами к нам в обезьянник?» «А почему бы, отвечаю я тут, дурак, нам туда не пройти. Легко пройдем.» Ну и прошли. Но ведь и главное что - что без рук. Без никаких то есть рук. И что не больше четырех часов. Культура!

И тут, в этом обезьяннике, в антисанитарных тех и нечеловеческих условиях, пришло вдруг мне в голову единственное и истинно верное решение. И слава ему, этому обезьяннику. И тут я вдруг всё понял и все превзошел. И пьеса моя стала и оказалась окончательно закончена. Наверняка и окончательно закончена. Там, в финале, били у меня теперь в обезъяннике славны бубны за горами, гремели грозы, бухали кремлевские салюты, пели порно- такие -оргазмы, возносились ко Всевышнему моления, то есть как бы слилось все, что только тогда было и славно творилось в любимой моей стране. Но было и горе. Была там и беда. Было всё. В общем – было всё. Было счастье.

12.

И тут вдруг дверь узилища распахивается – и Женечка, подлец этот, входит в новеньких полковничьих таких генеральских погонах и говорит: «Ну ты, брат, свободен. Выходи, говорит, орел, свободен. Ты, говорит, свободен» «Ну ты, это братец, добавляет и обобщает же Женечка, - и обошелся же мне ты тут, брат, в копеечку. Влетел ты мне, говорит, старик, действительно фактически в копеечку. Так что небо мне, говорит, тут чуть ни в овчинку показалось». И кладет мне тут же при этом на руку сорок тысяч додефолтных еще рублей. И так это просто кладет. А это, скажу я ведь вам, сумма. В моем-то скажу непростом тогдашнем положении. Ну я и вышел тогда. Но и с черное мыслью ведь вышел, с камнем за пазухой вышел.. И попрощался с Женечкой. И Женечка пропал из моей жизни. Но, как позже выяснилось, не навсегда.

И вот расстался я тогда с удовольствием с Женечкой, и вот отправился я тогда есть. Ну надо же иногда бывает и поесть. И зашел зачем-то в книжный магазин, и спросил там «Театральный роман», которого там, увы, не оказалось. И тогда пришлось мне купить другой театральный роман – «Черный театр лилипутов» некоего мне неизвестного и вообще малоизвестного Е. Коротких. И зачем, зачем, ну зачем я тогда это сделал? Уж лучше бы на худой конец и на крайний случай милицейски-тематически приобрел бы себе «Преступление и наказание». Или уж оптимистически – «Воскресение». Или уж окончательно дидактически – «Что делать?» Да и вообще на кой он мне сдался, этот поганый неизжитый в самом себе, в глубине то есть моей души, литературоцентризм. Это еще в моем-то плачевном положении. И это кто же посмел утверждать, что надо больше читать?

И тогда вышел я из книжного этого магазина наружу, пересчитал втайне и в темноте деньги и сообразил, что должно мне еще хватить на буханку черного хлеба и на банку отвратительных солдатских американских сосисок. И пошел я всё это покупать. И вот стою покупаю, а за плечом мне кто-то кладет мне на плечо руку. И тут слышу я проникновенный голос: «А не бери ты этих сосисок, отравишься». Оборачиваюсь – а это наш аспирант Белочкин. И вот что еще смешно, что научным руководителем у него – наш профессор Белов. Но он, этот Белочкин, и концептуалист, и структуралист. И в юмор этот не въезжает. И вот тут он мне и говорит: «Ты, я слышал, пьесу какую-то написал». «Ну, говорю, написал». «А зря, говорит, это ты зря». «А почему, собственно», - а отвечаю. «Да дискурс, говорит, у тебя там будет неверный». «Да так уж и и?» - говорю я. «Да ты уж поверь, говорит, он всегда бывает неверный», - говорит он. «Ну да, - говорю я, - я и сам что-то в ответ в нем, в дискурсе этом, сам сильно сомневаюсь». «Ну вот видишь, - отвечает он , - да и не ешь ты ни коем случае этих баночных сосисок. Это ведь отрава. Смерть.» И изящно так, так по-молодому уходит. А я остаюсь пребывать в сомнении.

«И да, думаю, ну ведь со всем же у меня лады, кроме этого самого дискурса. А и чего он, размышляю, на мою голову сюда припёрся? Ну, спрашивается, зачем? Ну по жизни – зачем?»

Но я всё-таки тогда поел. И, на удивление, не отравился. Хотя осадок какой-то остался. Однако, думаю, не от сосисок он, а скорее от Белочкина.


13.

Но жизнь все равно была временами удивительна и была полна она удивительных позитивных неожиданностей. Например, на улицах снова стали попадаться беременные женщины. А под одно удивительное Рождество исчезли вдруг разом мрачные металлические пуленепробиваемые палатки, через зарешеченные окошки которых я время от времени просовывал в темноту деньги и получал оттуда товар, а на их месте появились застекленные, освещенные, сияющие вечерами на углах, как фонари, усыпанные весело подмигивающими лампочками элегантные киоски. Или вот, например, в четверг, в 13.15 дня, то есть среди бела дня, поднимаюсь я по эскалатору, а мне тем временем громко объявляют: «Граждане пассажиры, пройдите в левую кассу». Да как же это так, думаю. Да разве же можно вот так вот в открытую. Да ведь это же уже узаконенное воровство в государственном уже непозволительном масштабе. И на душе от смеха становится до смеха светлей.

Или – купил как-то раз в кои-то веки носки мужские хлопчатобумажные, чёрные -посмотрел на этикетку, а имя им – «legion».

Или – идешь, скажем, летом по запущенному Рождественскому бульвару, по аллее. Просто идешь, вертишь головой по сторонам. А там, по сторонам, - рестораны, рестораны. Мексиканская кухня. Японская кухня. Итальянская кухня. Однако вдруг замечаешь на скамейке двух безукоризненных джентльменов, двух преуспевающих, состоятельных бизнесменов на ланче. Они установили между собой свои кейс на кейсе. Они застелили их свежим хрустящим номером газеты «Коммерсантъ». А поверх разложили пучок редиски, курицу-гриль, лучок стрельчатый, огурчики, хлеб бородинский. Насыпали горку крупной соли. И по центру водрузили бутылку армянского «Арарата». Ну нравится им именно такая кухня. Ну не любят они, когда услужливый официант меняет пепельницу после каждого окурка. Ну претит им этот американизированный по-русски сервис. И потом, вы вот сбились с ног, ищете повсюду национальную идею, а она вот она – обедает на Рождественском бульваре.

Или – «Всё в наличии для ремонта АКПП и гидротрансорматоров». И это же уже полный атас. Это уже то есть ни в какие ну рамки. И главное – что абсолютно всё абсолютно всем неизвестно. А гидротрансформаторы там себе между тем работают, а АКПП в то же время ремонтируется. А мы и знать не знаем. Я тогда, помню, был несколько в приподнятом состоянии и настроении. Как бы в силе. Как бы в духе. И вот вообразил я себе, что этот гидротрансформатор – я и есть. А что? А разве нет? Впускаю в себя влагу, ну гидру многоголовую эту, - и перманентно трансформирую во что хошь. И, естественно, время от времени нуждаюсь в ремонте. А тут раз – благодетельная (-ный, -ное) АКПП. Но это так, к слову.

Или вдруг в метро – запертая служебная дверь. А на двери табличка: «Помещение трубчатки». И тут сразу представляешь эдакую кольчатую и свернувшуюся кольцами лоснящуюся во мраке подземелий трубчатку, которую, и правильно, лучше держать взаперти. А выпускать только по ночам.

Или – бесконечный больничный забор, а на нем – лаконичная такая надпись: «Въезд в БК через КПП». Эх, знать бы, где что.

Или вот – «Ясновидящая Дарья Агапова (а агапе, между прочим, по древнегречески – душа). Делаю приворот без греха и вреда здоровью». Ну тут уже, как говорится и что называется, без комментариев. Ну разве уж что – от ворот приворот. И разве уж что - что все мы не без греха. Ну то есть обхохочешься.

Или вот ещё что пишут на наших стенах: «Проверка, пишут, зрения. Где проверить зрение?» Ну ведь известно же где. Известно, что в тире. Да и как проверять – тоже известно. И на ком – известно. И давно уже это сказано: «Учись метко стрелять». Так чего клей-то зря тратить?

Или вот еще – захожу к себе в подъезд, а там табличка: «Открытый огонь строго воспрещён». А с закрытым как, как со скрытым, как быть тогда с огнем из-под полы, из-за угла? Он же стократ опаснее.


14.

А однажды – вот ещё что: зашел я как-то к своей бывшей супруге на Чистые пруды, к серьезному зашел к музыкальному работнику, к концертмейстеру одного из славных наших опереточных вузов. Ну просто зашел навестить. Спьяну, признаюсь, и по человечеству зашел. Шел просто мимо и зашёл. И был у меня тогда на беду с собой один-единственный экземпляр этой моей пьесы, «Буриданова» этого моего «осла», которую я всячески тогда распространял и которой ее по несчастью для себя и нагрузил. А она через полгода мне позвонила и говорит: «Ну очень, ну просто очень понравилось. И мне понравилось, и новому моему свежему мужу, логисту с обширными связями в новороссийском и мурманском морских портах. Только мы тут с ним посовещались на семейном совете и решили, что лучше тебе её переделать в мюзикл. А это и и легко, и быстро». «И как же, спрашиваю, ты себе это конкретно представляешь? Зарифмовать мне эти 40 страниц десятым шрифтом что ли?» «А что? – говорит, - А и зарифмуй. А что, а трудно тебе». «Не, говорю, в общем и целом нетрудно, но зачем, объясни, мне такая морока на свою голову. Ну камень там, пламень, кровь там, любовь?» «Морковь, - механически подсказывает супруга, а потом уже серьезно говорит: Ну гляди, говорит, гляди, тебе, ведь, говорит, жить, а только муж мой решительно заявляет, что на такой бы подобный мюзикл он бы сходил. А он ведь всё-таки массовый зритель. Ну сам посуди». «А мюзикл, говорю, со сцены бы не сходил. А он бы все ходил-ходил». «Ну да, говорит, ну ведь я всегда говорила, что ты умный». «А канкан там, спрашиваю, ему никуда и ни во что не надо вставить?» Но этих уж моих шуток и мнений никто из них уже не понимает и знать совсем не знает и знать не хочет.

Однако ж, шутки шутками, а чем черт не шутит. И вот исподволь, даже исподтишка стала во мне тайно зреть мысль об успехе жёниного проекта. «Муж её нынешний – всё-таки логистик, - размышлял я, - а им ли, логистам, не знать? Им, логистам, виднее». Вот так вот логично я размышлял. И кончилось, понятное дело, тем, что я зачастил на галерку в театр оперетты, приобрел и внимательно неоднократно просмотрел рок-оперу Уэббера «Jesus Christ Superstar», а также и наш отечественный «Романс о влюбленных» Кончаловского. Проник, так сказать, в их творческие лаборатории. А потом и сам засел переписывать своего «Буриданова осла» из строчки в столбик. Сперва переделал один удавшийся, на мой взгляд, монолог в весьма посредственный стишок. Попробовал было его спеть – не получилось. «Ну и чёрт с ним, - подумал, - пускай теперь композиторы парятся». И снова за работу.

Но вскоре выяснилось, что просто переписать текст в столбик недостаточно, что мюзикл – это другая, нежная экзотическая порода. Просто иная популяция. И тут всё мое стройное, как я считал, драматургическое здание перекосилось, разлезлось, пришло в аварийное состояние. Правда, отдельные второстепенные персонажи запели довольно легко. Один стал сыпать малороссийскими частушками и даже разок пустился вприсядку, другой, пуча, как в немом кино, глаза и трагически заламывая руки, разражался жестокими романсами. Но вот те, главные, которым я особенно симпатизировал, петь отказывались наотрез. Но – я стал упорен.

Выяснилось также, что и героев надо переодеть, и декорации поменять, потому что оперетка признаёт только гламур и рубище, только дворцы и хижины. И вот теперь уже мой герой не устало входил в московскую коммуналку, а влетал эдаким переменным шагом в помещение, отдаленно напоминающее кабинет А. С. Пушкина на Мойке, уже из-за дверей нетерпеливо напевая: «Ужели дома я!?» И одет он теперь был не в застиранную гимнастёрку, а в белоснежный парадный флотский мундир с обильным жирным золотым шитьём. А раненую руку я ему находчиво подвязал эффектной черной бархатной лентой. Мать же его, заслуженная актриса, дома разгуливала в глубоко декольтированных длинных платьях, а собираясь на выход, брала солнцезащитный зонтик в огненных китайских драконах и надевала соломенную шляпку с бантом и вуалеткой. Словом, чушь выходила та ещё.


15.

Попутно же, так сказать, из отходов производства, у меня стал как-то сам собою невольно сочиняться совершенно легкомысленный, дурацкий и непроходимый, но зато настоящий мюзикл – «Лилия Чистых прудов». Там было про внезапно вспыхнувшую роковую и страстную любовь между новой русской и интеллигентным в прошлом бомжем с Чистых, естественно, прудов. Там был прежний муж моей новой русской, и сам тоже новый русский, конкурент и злодей, опутавший мою героиню сетью изощренных коварных и безнравственных интриг. Была там и бывшая жена бомжа, положительная и скромная учительница младших классов, безуспешно пытающаяся спасти своего падшего, катящегося по наклонной плоскости супруга. Был кордебалет охранников и хор секретарш (или наоборот? Не помню). Пели и плясали также вразнос торговки кока-колой в разнос. Были идиотские qui pro quo. Были безукоризненные смокинги и живописные рубища. Был и балкон. Была и серенада. И даже появился неожиданно десяти- примерно -летний смуглый и курчавый праздный отрок Сашка Пушкин в мальчиковом, перешитом из папашиного фраке с продранными локтями. Ну и увенчивалось всё, конечно, фанфарами, фейерверком, счастливым для всех без исключения хэппи эндом.

Особенно же мне удалась сцена с новой русской долларовой миллионершей (я назвал ее гордым именем Лилия Сокол), которая ранним летним утром, красивая и усталая от дел, выходит из «Мерседеса» на пустынных Чистых прудах и идет вдоль воды, продолжая при этом говорить по двум мобильным телефонам. В один (своему подчиненному) она поет грозно: «Нам необходимо окупаться». В другой (малолетнему любимому сыну) – нежно, даже и не без сюсюкания: «Нам необходимо искупаться». Ну и так далее. Тут я даже мелодию эту услышал и, сознаюсь, даже, печатая, тихонько Лилии подпевал.

И я уже стал было подумывать, а не снести ли мне эту чушь в какой-нибудь театр музкомедии. А что? А чем моя «Лилия» хуже, положим, широкоставимой и любимой народом «Сильвы»? Или даже самого «Мистера Икс»? Ну если по гамбургскому уж счету. А или взять вконец обнаглеть и отослать по почте прямо Лужкову. Он любит, когда про Москву. И тут как наяву увидел я очередной день города, пешеходную Тверскую, флаги, оркестры, петарды. И – афиши, афиши, афиши. А потом – вечер. Театр. Аншлаг. Гром аплодисментов. И такой я в белом с иголочки костюме шестой раз выхожу на поклон и, кланяясь, слыщу внутренним слухом хруст баксов во внутреннем кармане. Тоже ведь в своем роде аплодисмент.

Но мечты мечтами, а однажды хмурым утром с похмелья и на голодный желудок перечел я трезвым взглядом всю эту хрень. И стало мне и самому хреново. Ну почему, думая, получается у меня то, что неинтересно. Шарики. Репетиторство. Техническое, будь оно проклято, письмо? А то, что важно, что я люблю и делаю с охотой – ну ни в какую. И не то, чтобы уж совсем не получалось, а просто не нужно никому. Не находит отклика в сердцах моих сограждан. И решил я весь этот сумбур вместо музыки предать огню, но потом, поразмыслив, запечатал в папку и закинул с глаз долой на антресоли. Рукописи ведь у нас не горят.


16.

Во время оно, когда Мандельштам на черном рынке стоил 30 рублей, а пиво в магазине - 37 копеек, но встречалось крайне редко, когда в Москве не было Макдональдсов и пробок, а в институтах изучали историю КПСС, когда наши хоккеисты ежегодно ввозили в страну только золото, когда играл еще на Таганке Высоцкий Гамлета, а во весь почтамт висел кумачовый плакат наглядной агитации с текстом в сихах: «В журналах партии каждое слово - / Как след впередиидущего. / Партийное слово – это основа / Сегодняшнего и грядущего» - словом, когда я был еще московским студентом, познакомился я как-то где-то с неким Замиром. И подружился.

Замир был, как сейчас говорят, лицом кавказской национальности, но и говорил без акцента, и лицом, вполне европейским, походил скорее на жителя Средиземноморья. А уж как был одет! То есть сплошь в кожу и замшу. Замир был студентом актерского факультета ГИТИСа. Впрочем, был он не совсем студентом и не вполне актером. Дело в том, что числился Замир в не то кабардино-балкарской, не то карачаево-черкесской народной молодежной театральной студии, которую, «отловив (как шутил Замир) в горах», в полном составе привезли в Москву, чтобы в перспективе вернуть маленькой республике высокопрофессиональный театральный коллектив. Так тогда дружили народы. А блатной, знатного горского рода Замир запрыгнул тогда на подножку последнего вагона уже отходящего поезда. И – в Москву! В Москву!

Потом судьба, что называется, нас развела. Но время от времени до меня доходили слухи (сначала через знакомых, а позже и из газет), что Замир закончил свой ГИТИС, работал там чуть ни пожарником, выгодно женился, разбогател, стал правой и левой рукой одного из самых скандальных и криминальных наших тогдашних олигархов. Олигархов первого призыва. И вот иду как-то летом по Новому Арбату в районе где-то «Чародейки», а навстречу мне он – задумчивый такой, пешком и без охраны. Прямо хлеба проще, рельс прямей. Ну изобразили, как водится, радость, похлопали друг друга по плечам и пониже. «А ну поворотись-ка, сынку». До челомкания дело, слава Богу, не дошло. Ну поговорили на тему «как дела». Я ему рассказал про свое общежитие, он мне – про квартиру на Поварской. Я ему – про диссертацию, он мне – про «Бентли». Я ему про сына, он мне про дочку. А потом он как-то сразу устал, поскучнел, отлетел в свои Елисейские финансовые схемы, окунулся в свои летейские денежные потоки и говорит: «Ты вот что, возьми на всякий случай мой телефон. На крайний случай. На самый крайний». И пошел себе задумчиво в сторону «Метелицы». А я, беспечный, веры полн, сунул визитку в карман, купил пива и направился в проивоположную сторону – в Китай-город, на новую сладкую халтуру.


17.

А халтура такая. Подвернулся и помог мне такой некий Всеслав Аскери, бывший муж моей бывшей старинной любовницы. Отец Всеслава Аскери был иранским комсомольцем. Боролся там у себя в Персии за правду, посидел и в застенках, а потом, в 50-е, не выдержал и сбежал в царство справедливости, к нам, в СССР. То есть смело и нелегально перешел границу. Здесь же его не посадили, помиловали, выучили на инженера, женили на гарной хохлушке, и осел он в Запорожье. С течением же времени родил двух сыновей, умного и дурака, Всеслава и Ярополка окаянного. И зажил по нашему. Вступил в партию, возглавил в цехе шахматный клуб, внедрял в обиход нарды, получил от производства четыре благодарности и один дачный участок, а супруга его закатывала фантастические закрутки огурчиков-помидорчиков. Просто пальчики оближешь.

А «Аскери» на фарси значит «солдат». Такая простая и очень распространенная в пограничных северных районах фамилия. А умный сын его, Всеслав, и стал потомственным солдатом. Поступил в институт военных переводчиков. Арабистом. Успел ещё всласть пошпионить в Триполи и Александрии, но тут всё и навсегда треснуло. И тогда он вышел в отставку и затеял свой средний руки бизнес на Хитровке. А глупый, младший, окаянный Ярополк, всё звонил отцу и брату и требовал денег на жизнь.

«Пора, - жарко говорит мне Всеслав, - давно уже нам пора переходить на международные стандарты финансовой отчетности. Пора уже установить прозрачность в бухучете». «Ну да, - говорю, - согласен». «А вот и займемся», - утвердительно говорит Всеслав и бухает на стол чудовищную, томов премногих тяжелей, книжищу. А на него, на Всеслава, батрачат, оказывается, прежние его коллеги-переводчики. И делают ему поденно подстрочник этих самых «Международных стандартов». Но они, видите ли, не обладают никаким литературным стилем, которым якобы, по мнению Всеслава, обладаю я. И вот я бы должен вчитаться в их сырой текст, попытаться его худо-бедно понять, а потом изложить простым и доходчивым языком. И чтобы не только для бухгалтеров, а для всех, для масс. «Это будет общенародная книга, - мечтает Всеслав. - Букварь». А что? А почему бы и нет? И закипела работа.


18.

Ну например, просыпаюсь утром и пишу, перерабатываю подстрочник. И вот выходит из-под моего пера следующее: «Современный бухгалтерский учет можно подразделить на три основных этапа.

Это, во-первых, регистрация, или запись данных обо всех финансовых операциях. На Западе все, что относится к этой стадии, принято называть не бухгалтерским учетом, а счетоводством. И поэтому права была д-р Броменталь, практический бухгалтер высшей квалификации, когда на одной из международных встреч заметила, что, в общем-то, никакой принципиальной разницы между российским и западным бухучетом нет, так как и там, и там все основано на принципе двойной записи, которую ввел в практику еще Лука Пачоли. Точно так же, если говорить только о первичной регистрации, можно согласиться и с мнениями российских ведущих специалистов, например, профессора Соколова, который утверждает, что бухгалтерский учет не может быть национальным, как не может быть национальной таблица умножения.

Затем следует этап измерения, или, говоря точнее, оценки той информации, которая была зафиксирована на первом этапе. Здесь измеряются прибыли и убытки, оцениваются активы и обязательства, а также рассогласование между теми результатами, которых планировалось достичь, и теми, что реально достигнуты.

И завершается этот процесс этапом передачи информации, который можно назвать докладом или отчетом, где можно условно выделить момент сортировки информации, предназначенной для внутренних и для внешних пользователей…» Ну и так далее..

А Всеслав доволен, потому что, по его мнению, излагаю я доходчиво. И он дает мне небольшие скромные деньги и даже иногда ланчует меня в приличном ирландском пабе. Но только было это недолго.


19.

И вот обнаружил я однажды, что на календаре уже декабрь, причем последняя его декада, что проскочил еще один год и что принципиально ничего не изменил. И тогда купил я у уличной старушки соленых огурцов, а в палатке - хлеба и водки и сел дома на пол перебирать рубашки, бумажки, промашки – словом, подводить промежуточные итоги. А итоги, надо прямо сказать, были неутешительны. Надежда-скайбордистка выросла, закончила школу, поступила по семейному профилю и влечению в ТСХА. Сёстры-шарики сдулись, переквалифицировались на более тонкие материи – стали торговать женским нижним эротическим бельём. А здесь я им был уже не помощник. Женечка исчез. С Би-би-си меня почетно сократили. Всеслав пообещал чуть ни пожизненную работу, но с лета. Правда, приглашали меня пожилые наши студенты-заочники в бригаду мусорщиков на дикий тогда Тимирязевский рынок, но я что-то побрезговал. Не люблю я эту банановую кожуру. И ещё – девочки все разом обиделись и ушли. Даже сумасшедшая Санька. Но тут уж, конечно, целиком моя вина. И это минусы. То есть нули. То есть на нулях. То есть обнуление. То есть полное отсутствие средств плюс неуверенность в завтрашнем дне.

Да вот ещё пьеса неприкаянная эта, о которой так мне и непонятно – плюс она или она минус?

Ах да, были и очевидные неоспоримые плюсы. Я закончил аспирантуру, написал диссер. Диссер прочитало уже человек 50. Большинство хвалит. Двое из них (и оба доктора) вызвались в оппоненты. Иван Владимирович сказал загадочно: «Ну нет, это, конечно, не аспирантского уровня работа». А что же имел в виду – не сказал. Но с другой стороны, они закрыли свой ученый совет до осени и что-то там внутри лихорадочно и тайно реорганизуют. А мне после трудов положен месячный отпуск на январь, а потом по закону выселение из общаги. То есть, на улицу. На зимнюю улицу. В стужу. А я ведь зяблив, но законопослушен. А как тогда книги? Как летняя одежда? Да и денег бы как, чтобы скромно, дня хотя бы на два. И потом – куда деваться? То есть, плюсы – это тоже, выходит, минусы.

И вот тут-то мне и попалась потрепанная, залитая когда-то чем-то желтым и липким визитка Замира. В каких-то полуистлевших, оставляющих желать лучшего штанах. А там – телефонный номер. Но сколько ведь лет прошло. Сколько зим. А чего на дурочку-то ни позвонить? – думаю. Они ведь, олигархи, тяготеют, наверное, к постоянству, к оседлости, к основательности? Ну как и я? И я набрался смелости, набрал.

«Привет, - сказал Замир. - У меня как раз есть для тебя работа». И это хорошо, что без предисловий. И это славно, что сразу в десятку. «Ты магазин «Армения» знаешь», - говорит. «Ну а то», - говорю, будто я уж там, в «Армении» этой, туда тебе свой. «Так вот, в среду, в 18.00, в шесть. Конец связи».


20.

В назначенный судьбоносный день просыпаюсь ни свет ни заря. А за ночь (которая, впрочем, ещё продолжается) понавыпало оказывается некстати тёплого мягкого снега. Некстати – потому что у меня треснула поперек левая подошва, и ходи теперь весь день с мокрой ногой. А весь день – потому что не усидишь же до шести в четырех стенах. А как только вышел, как только дошел до остановки – так понял, что сегодня будет мне сопутствовать удача. Понял потому, что сразу же нашел возле урны купюру 50-рублевого достоинства. И достойно позавтракал на нее в Макдональдсе. Биг-мак, картошка, чай черный с сахаром.


21.

И вот я пришёл. А куда тут денешься. И вот стою там мёрзну в бессмертном несносимом и невыносимом китайском своём пуховике. А там, в округе, совсем другая публика. В кашемировых пальто. В норковых шубках. В сияющей дорогостоящей обуви. Им там даже тележки с их бастурмой и долмой вывозят к их иномаркам специальные аккуратные служители в национальной араратской униформе. Вот такой вот там контингент.

И вот я гляжу – подъезжает самая длинная из всех, самая чёрная иностранная машина, естественно, с мигалкой. Подъезжает и мягко так беззвучно останавливается. А из нее выходит симпатичный такой охранник шесть на девять и почтительно открывает правую переднюю дверцу. А уж из этой дверцы тогда наконец выходит Замир и непрерывно при этом говорит по огромному, с небольшую лопату, мобильному телефону с полуметровой антенною. Ведь тогда мобилы встречались еще крайне редко, были значительно крупнее нынешних и водились только у людей из больших черных машин, так что поэт Вишневский по этому поводу написал очень смешное одностишие: «А свой мобильник я забыл в метро», которое вдруг через какое-то время стало несмешным, да и просто непонятным.

А охранник во всё это время его плотно всесторонне, но ненавязчиво профессионально охраняет. Тут я, естественно, радостно иду к Замиру, но и при этом переступаю какую-то невидимую глазом, но чётко отчёркнутую черту. И тут охранник преграждает мне путь и я чувствую что-то холодное и жёсткое в области печени. «Оставь, Серёжа, свои», - машет рукой Замир, и меня оставляют.

«Ну здравствуй, - говорит Замир, убрав трубку от уха, - рад тебя видеть». «И я рад», - говорю. Искренне говорю. И каким-то образом понимаю, что о забубенном нашем прошлом вспоминать не следует. Ну нет – ну и ладно. «Поехали, - говорит Замир. – Молчи до дома». И мы погружаемся в ароматные, убаюкивающие и обволакивающие недра настоящей иномарки. Замир впереди, а мы с Сережей сзади. «Ты там смотри телевизор и выпей, если хочешь. Сережа, покажи гостю», - бросает через плечо Замир. Это он, старый хвастун, так передо мною хвастается. Ну а я что? Я включаю встроенный телевизор, лезу в бар. А по барабану.

«Мы едем, - экскурсоводчески заводит Сережа, - в загородный дом Замира Абдулатиповича, расположенный на втором километре Рублевского шоссе на месте бывшей вертолетной площадки Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Площадь поместья…» «Да не лепи ты ему горбатого. Он свой», - снова оборачивается Замир. «Ааа», - говорит Сережа. А я вспоминаю, что уже лет 5 не пересекал МКАД и философски заключаю, что Москва стала моим Минотавровым лабиринтом, только безо всяких волшебных клубков. Однако долго философствовать некогда – я выпиваю и закусываю.

И вот преодолели мы один автоматический шлагбаум, потом еще один, потом просто часового уже без шлагбаума, но уже с автоматом – и въехали в олимпийскую (в смысле – для олимпийцев) деревню. Поплутали по пустынным, хорошо освещенным улицам и остановились у Замирова загородного дома.

О вкусах, как известно, не спорят. И я без споров ступил на высокий порог, на красное красноукрашенное крыльцо этого родового замка, этого дворянского гнезда с готическими стрельчатыми окнами и дорическими купеческими колоннами, с декадентскими эркерами по бокам и с одиноким единорогом на фронтоне. Но, признаюсь, было мне тогда не до иронии. И вовсе не насмешливое превосходство, но малодушный стыд владел мною, потому что предстояло по-советски светски разуться, а у меня из дыры в правом носке далеко торчал большой палец с черным нестриженным непристойным ногтем. И вообще, я крайне запущен.


22.

В просторной зале как бы разлит уют. Она как бы им наполнена. Трещит камин, мерцают свечи, искрится в бокалах дорогой коньяк, а может даже и виски, по стенам – доспехи, холодное и огнестрельное оружие, развалились на персидском поди ковре два породистых чуть ли ни бультерьера. И мы с Замиром тоже развалились в глубочайших креслах и ведем серьезный взрослый разговор. «Как отец?» - спрашивает Замир. «Умер», - отвечаю. «Как мама?» - спрашивает Замир. «Жива», - говорю. «Ну давай за родителей», - говорит Замир. «Давай», - говорю. И прячу драный носок под целым. Мы пьем. Замир негромко хлопает в ладоши. Тут же входят слуги с блюдами. «Это не омар ли?» - спрашиваю я. «Омар», - говорит Замир. «А это…» «Да ладно, - говорит Замир, - ешь. Давай ешь». И я ем. Впрок. И чего только ни ем.

Замир ждёт, сыто жмурится на открытый огонь. Он, спасибо ему, по-восточному деликатен. Но время перейти и к делу. И он переходит. Работа, говорит Замир, творческая, интересная. Сам бы, говорит, взялся, но недосуг. А он, Замир, то есть его, Замиров, гигантский холдинг, оказывается, всеми силами поддерживает отечественного производителя. Оказывается, продвигает на внутренний рынок наш народный, правда, не столь уж комфортабельный, но зато и недорогой неприхотливый автомобиль. Однако – конкуренция. И народный автомобиль в данный момент, честно говоря, постепенно уступает позиции всяческим иномаркам. Заводы с попустительства сквозь продажных властей (тут он допускает ряд неудобовоспроизводимых выражений в адрес либералов в либеральных свитерах) закрываются, банкротятся. Тысячи наших квалифицированных сограждан оказываются буквально на улице. «И вот поэтому, - уже жёстко говорит Замир, - надо написать штук 10 статей как бы от лица простого народа. Как бы в тоне глухого пока протеста. А мы их веером, мы их – в самые популярные СМИ. И переломим, говорит, и обломаем». В результате я, конечно, даю согласие, взамен получаю толстенную голубую папку документов, сто рублей типа суточных, две недели срока – и еду, счастливый, на автобусе, потом в метро. Еду работать. Спасать отечественного производителя.


23.

И надо отдать мне должное, потому что давненько уже я не организовывал так свой накопленный труд, не достигал такой немыслимо высокой продуктивности. Я затворился у себя в комнате и разделил отпущенное время на две неравные части. В первые 4 дня штудировал и анализировал предоставленные материалы. Во вторые 10 – писал каждый день по статье. Словом, работа адова, как сказал бы любимый мною в юности поэт Маяковский. В первый период я для начала четко сформулировал 10 преимуществ плохого отечественного автотранспорта перед хорошим заграничным. Были там и дешевизна, и морозоустойчивость, и сверхпроходимость, и проблема запчастей, и национальная гордость великороссов, и возможность самостоятельного любительского ремонта, и борьба с безработицей, и многое еще другое, чего уже сейчас и не вспомню, вплоть до особенностей национального характера. Во второй же – вставал в 7 часов и до вечера писал ровно по одной огневой аргументированной статье. А потом позвонил Замиру и говорю: «Готово». «Завтра в 10 за тобой приедут», - говорит тот и диктует номер контактного автомобиля. А и куда приедут? И откуда он знает? Нет ответа.

И вот таким образом выхожу я назавтра в своем видавшем виды пуховике и со свежей бумажкой в руке, выхожу и начинаю сверять номера припаркованного автотранспорта. Побитая «Тойота» не подходит. Розовая «Волга» тем более не совпадает. На карликовые серебристые «Матиссы» и вообще не обращаю внимания. А тут стоит такой черный немецко-фашистский крейсер «Мерседес-600». И номер ну полностью же совпадает. И я – туда. «Ты куда прешь, козел?» - спрашивают меня из затонированной извнутри бронированной двери. «От Замира посылали?» - отвечаю. «Ну другой разговор», - говорят. И мы мчимся с мигалкой.

А приезжаем на их пешеходный Арбат (а Замир, по старой памяти разместил свой офис в здании ВТО) – так там и еще хлеще. Там у ихних секретарш ноги кончаются практически на уровне моей шеи. Там меня впервые называют господином, предлагают на выбор чай-кофе и еще как-то вокруг вьются. Меня просят подождать в приятном обществе, пока те, официальные лица, читают мой материал. И я послушно жду. А потом выходит Замир в блестящем ослепительном костюме и говорит: «Заходи, дорогой!» И я захожу и вижу прямо перед собой просто лицо из телевизора и с моими почеркушками в государственных властных руках. И он просто так, ну как совсем обычный рядовой человек, встает и протягивает свою холеную руку. И - «Очень рад, говорит, познакомится». А познакомившись, царственно уходит куда-то в свои золотые высокие эмпиреи. «Вот видишь, - говорит Замир, - ты ему всерьез понравился. Так что теперь ты наш». «Боже, думаю, упаси» и смиренно кланяюсь. «Ну тогда пойдем», - говорит Замир, и мы идем бесконечными коридорами и лестницами куда-то всё выше и выше.

Входим в комнату, а там на простых канцелярских столах разложено и расставлено сокровища на миллионы: компьютеры, сканеры, принтеры, ксероксы, факсы, еще какая-то неизвестная техника. А на них разложены газеты «Коммерсантъ», «Аргументы и факты», «Московский комсомолец», «Новая газета»… А уж на них – соленые огурчики, колбаска «Салями», куры гриль, коньяк «Хенесси», виски «Чивас регал», водка обыкновенная и – запить – «Кока-кола». Вокруг же стояли и сидели такие вип-персоны в бордовых пиджаках, на которых на улице посмотришь только сквозь стекло иномарки. «Наш топ-менеджмент», - говорит Замир мне. А им – «Это наш новый сотрудник». Я поклонился, как какой-нибудь граф де Ла Фер, и они мне кое-кто кивнули. И Замир, видя их такое очевидное равнодушее, налил нам с ним по стакану всклень и говорит: «Пойдем отсюдова». И мы снова пошли и пришли уже в совершенно голую комнату с одним только швейцарским сейфом посреди. И тут тогда он мне говорит: « Я заплачу тебе вот». И показывает свой правый указательный палец. «Ну хорошо», - говорю. А сам думаю, а что же это значит? Может быть, сто рублей, а может быть, целую тыщу. А Замир между тем лезет в сейф и достает оттуда запечатанный конверт безо всяких опознавательных знаков. Ну а я беру и прячу поближе к телу. «Ты иди», - говорит Замир и выводит меня на какую-то черную лестницу каким-то черным ходом. Ну я и пошел.


24.

Дошел, правда, только до первого туалета и, надежно запершись в кабинке, конверт этот вскрыл. А там – ну вы и не поверите – там десять стодолларовых купюр. Богатство! Знатность! Перспективы! На всю оставшуюся жизнь! И, помню, шел я тогда по улице, таясь, как вор, а потом вечером заперся и напился. А на следующее утро поехал одеваться на дикий тогда Петровско-Разумовский рынок. Разменял предварительно две сотни в обменнике, и так стало мне их жалко, будто я их уже бездарно прокутил. То есть, понял тогда я, доллары, превращаясь в рубли, перестают быть сбережениями. Ну а делать-то нечего. И вот я хожу по рядам и выбираю себе творческий вельветовый пиджак. И торгуюсь нещадно, потому что стал прижимист. А и брюки ведь ещё необходимы, и обувь, и какая-никакая болотного цвета водолазка. И просторный плащ. И носки, и майки, и трусы. Словом, с ног до головы. А они все так дерут. Короче, оделся я тогда долларов на 77, к тому же и креативно подстригся, но жалко-то, жалко-то как! Всё прям утекает сквозь пальцы. Вот ведь блин!

25.

«А ты, я гляжу, успешно встраиваешься в рынок», - недобро говорит Женечка и щупает рукав моего нового вельветового с замшевыми заплатами на локтях пиджака. «Да так как-то, потихоньку», - смиренно отвечаю я и с удивлением слышу в собственном голосе высокомерную снисходительность. «Вон оно что! – думаю. – Вон оно как! Прямо картина Репина. Побежденный учитель в гостях и в руках у победителя-ученика». «Прикинут. Востребован. Сыт, - как бы размышляет вслух, как бы прикидывает Женечка. – А вот я сделаю ему сейчас такое предложение, от которого он не сможет отказаться». Я внутренне саркастически хмыкаю. Сейчас, вот сегодня, я могу себе позволить отказаться от чего угодно. А внешне говорю: «Обсудим» и заказываю себе и Женечке по дорогущей тёмной «Крушовице», а Женечка уходит отлить. Во всю спину его хорошей суконной темно-синей с тусклыми военно-морскими пуговицами куртки расселся шитый золотом белоголовый американский орел. Прямо в натуральную величину. «Нет, - думаю я, - нет, нет и нет». «Женечка – пока ещё друг, - думаю я, - но уже не партнер. Всё шакалит, всё кусошничает, шмуцает, хомячит, а перспективы нет. Нет развития. От него давно уже никакой пользы, кроме вреда. И куртка эта его пернатая – ну точно из секонд-хенда. Нет, нет и нет. И ещё раз нет».

Женечка возвращается. Теперь орла не видно, да и лицо он там, в сортире, соорудил себе значительное. Таинственно-важное. Он закуривает свой бандитский «Марлборо». И конечно, с помощью вонючей бензиновой зажигалки. Он отхлебывает пива. Он держит паузу. Ну да, ну да, ведь именно так начинают большие дела наши пацаны в Чикаго, как, впрочем, и в родном Женичкином Тамбове. Я тоже молчу и смотрю чуть поверх его головы. Наконец Женечка наигрался, натешился. Он крякает, хлопает меня по плечу и налегает на стол, как бы приглашая и меня сократить дистанцию до максимальной конфиденциальности. Но от Женечки разит парфюмом, и я остаюсь неподвижен. «Старичок, - говорит Женечка, - хочешь получать 200 баксов за два неполных рабочих дня в месяц?» «Хочу», - отвечаю. «Ну тогда пошли», - говорит Женечка. «Куда? – спрашиваю. – опять открытки подписывать?» (Это он как-то поручил мне сочинить стихотворные подписи к кичевым пасхально-рождественским открыткам с завитушками и ангелочками, а потом канул года на полтора). «Ну давай, старичок, ну давай». «Я ещё не допил, - говорю, - и ты тоже». «Так это что? Бунт?» - как бы осеняет тут Женечку. «Да, - говорю. – Бунт на галерах. Восстание литературных негров-рабов». «Ну ты это, ты подожди, - говорит Женечка. – Я ведь тебе не открытки какие-то предлагаю. Там всё законно. Трудовой договор, страховой полис, то-сё…»

Вот я тут язвительно и греховно подсмеиваюсь над Женечкой, над его дремучим невежеством, над непрекращающимся враньем, над сверх- (прямо как у нейтрино) –пронырливостью, над блатной татуировкой на ногах «они устали», над мелкой жуликоватостью, а у него ведь, в сущности, золотое сердце. Это ведь он, Женечка, когда умер отец и мне нужно было срочно ехать в Ригу, а денег, как обычно, не было, - это ведь он тогда помог. Просто вытащил из какой-то сомнительной бельевой кучи как раз сколько нужно и молча дал. Как бы без отдачи. Правда, после, при первом же расчете безжалостно вычел. Но так ведь это уже после. Или – как он разгневался на свою Ленку за какую-то ее особенно выдающуюся гадость и собрался уже ее ударить, а ударил в дверной косяк. И сломал, между прочим, руку. И месяц в гипсе. Так что это ещё очень спорный вопрос – кому тут над кем подсмеиваться.


26.

А пьеса моя тем временем отстоялась, отлежалась и теперь уже окончательно закончена. Точка поставлена. Занавес упал. Финита ля комедия. И ведь надо же теперь как-то донести ее людям. Как-то их проинформировать, облагодетельствовать. И тогда я ранним утром пришел в пустынный институт, попросил наиболее человечного охранника открыть деканат и там, воровато оглядываясь и вздрагивая, размножил своего «Осла» в четырех экземплярах. Параллельно же и загодя я навел в интернете кое-какие справки, кто есть кто в мире современной драматургии. И мне в один голос назвали две ключевые фигуры – Геннадия Коровкина и Геннадия Кобылкина.

Искусствовед Коровкин заведовал отделом драматургии в журнале «Новейшая драматургия», а театровед Кобылкин – аналогичным отделом в «Современнейшей драме». И оба были Геннадии. И с обоими я познакомился в один день, поскольку уютные их редакционные особнячки располагались в центре, в тихих его переулочках, и буквально через дорогу. Но на этом сходство и заканчивалось. Нет, вру. Была, объединяла их ещё одна общая черта: оба, по их словам, ничего не решали, потому что над ними довлели ответственные секретари, главные редактора, редколлегии. И ещё: оба, не сговариваясь, назначили мне зайти за решением ровно через две недели. А так Геннадий Коровкин был брутален, а Геннадий Кобылкин субтилен. Геннадий Коровкин шумен, а Геннадий Кобылкин тих. Геннадий Коровкин грозен, а Геннадий Кобылкин мил. Геннадий Коровкин скорее болезненно толст, а Геннадий Кобылкин болезненно тонок. Геннадия Коровкина было никогда не застать на месте, а Геннадий Кобылкин был ярко выраженный вдумчивый кабинетный работник. Наконец, Геннадий Коровкин нетрезв, а Геннадий Кобылкин трезв.

Да и выглядели они, соответственно, как полные антиподы. Геннадий Коровкин поражал громокипящим басом, буйной седой шевелюрой над младенчески розовым молодым лицом, вострыми глазками, вооруженными сверлящим и буравящим взором, драными джинсами, заправленными в разбитые US-армейские ботинки, и необъятным, чудовищным красно-зеленым пуловером. Дверь у Геннадия Коровкина была, как душа, нараспашку, а на рабочем столе, на груде рукописей, между бюстгалтером предположительно номер 5 и пневматическим подводным ружьём лежал оранжевый кот с полупридушенной мышью в зубах.

Геннадий же Кобылкин носил строгую чёрную тройку, белоснежную жесткую сорочку и однотонный стального оттенка галстук. Волосы цвета воронова крыла, разделенные геометрически безукоризненным пробором, лежали на его голове волосок к волоску. Дверь в кабинет Геннадия Кобылкина была плотно притворена, и о визитёрах ему больным голосом докладывала старая некрасивая секретарша. Нужно ли говорить, что на рабочем столе Геннадия Кобылкина царил безупречный, абсолютный, идеальный порядок, за поддержанием которого он бдительно следил, нет-нет да и перекладывая ту или иную вещь на ещё более рациональное и функциональное место.

И вот я чудом отдал свой, показавшийся мне уже крайне сомнительным текст и тому, и другому. И отправился восвояси. И уселся волноваться и ждать.


27.

«Прочитал, - говорит Геннадий Кобылкин. – С удовольствием прочитал. Впечатляет. Образы выпуклы. Интрига упруга. Идея благородна». И вяло, и влажно жмет через стол руку. «Спасибо», - говорю. «Да вы присаживайтесь, располагайтесь. Хотите – прикажу чаю. С сушками?» «Ого», - думаю я о «прикажу». «Ну так вот, - продолжает Геннадий Кобылкин, - впечатление, как я уже говорил, в целом крайне благоприятное. Образы выпуклы. Интрига упруга. Идея благородна. Но…» Тут Геннадий Кобылкин как бы прицеливается правым указательным пальцем в люстру. А я молчу. Я уже знаю, что всё, что говорится до «но», ничего не стоит, не значит и слушать это незачем. «Но, -продолжает Геннадий Кобылкин, - есть два серьёзных замечания». «Внимательно вас слушаю», - говорю я. «Весь внимание», - добавляю уже совсем по-лакейски. «Первое – почему именно три действия?» «Ну там три дня, - говорю, - а потом два антракта, два буфета. Ну чем плохо?» «Нет, - говорит Геннадий Кобылкин, - мы не должны потакать. Решительно не должны». И принимает таблетку. «Ну и не надо, - говорю, - пусть играют хоть сплошняком, без антрактов». «Ну это мелочь, - говорит Геннадий Кобылкин. – Теперь второе». И я понимаю, что тут не буфет, что тут «второе» и значит «первое». И мне становится не по себе. «А почему бы нам с вами, - продолжает Геннадий Кобылкин, - несколько ни осовременить вашу прекрасную пьесу? Ведь об эпохе Великой Отечественной войны уже созданы великие эпохальные полотна…» «Фронт» Корнейчука, «Блокада» Чаковского, «Падение Берлина» Чиаурели», - подсказываю я. «Вот именно, - говорит Геннадий Кобылкин. – Вот именно. Так стоит ли нашей современнейшей драме идти проторенными путями? Нет, не стоит». «И что же вы предлагаете предпринять?» - сипло спрашиваю я. «А мы с вами перенесем действие в Чечню, переименуем ваш Севастополь в Грозный, Новороссийск в Ведено, ну и так далее. Текст, правда, придётся слегка подредактировать. Ну да там работы максимум на два дня: разбросать тут и там эти нынешние словечки-паразиты…» «Типа «блин», - подсказываю. «Ну да, ну да, именно этого типа». «А в геев, - спрашиваю, - мужской состав надо переделывать?» «Нет, - говорит, - это, пожалуй, лишнее». «Ну так я пойду». «Идите, - говорит, - работайте. Берите, что называется, быка за рога». И я вышел, аккуратно притворив тяжелую дубовую дверь. А если честно – бежал.


28.

«Ну молодец! Ну орёл!» - восклицает Геннадий Коровкин и отечески крепко шлёпает меня по плечу. – просто залпом прочитал! Просто взасос!» А я, вообще-то не люблю, когда до меня дотрагиваются, сразу рефлекторно дергаюсь или уж сразу неразумно бью, но тут вынужденно уж терплю. «Ну ты, брат, такое тут написал-понаписал! Ты, брат, даже сам не представляешь!» - говорит он. «Отчего же это вдруг не представляю?» - говорю я. «А вот и нет, а вот и совершенно не представляешь. Нам сейчас, дорогой ты мой человечище, просто вынь да положь, просто позарез нужна умная героико-патриотическая пьеса о Великой Войне. А то погрязли, понимаешь, по уши в бытовухе, в чернухе, в порнухе. В пацифизме и сервилизме. Забыли, откуда гой еси пошла Руськая земля». «Эх!» - говорит тут вдруг Геннадий Коровкин, бросает оземь воображаемую шапку и начинает взахлеб рыдать. Но, к счастью, недолго.

Однако, помимо неумеренных восторгов, у Геннадия Коровкина нашлись и умеренные претензии. Он, в частности, считал, что моего подлеца Виолончелева надо в корне переделать, превратив из комнатного тепличного мальчика в приблатненную шестерку, терроризирующую всю коммуналку. Тут Геннадий Коровкин (а это уже много позже я узнал, что в прошлом он хороший актер-кукольник) выскочил в центр кабинета, развернул пальцы веером и бойко затараторил на фене. Получилось и смешно, и похоже. То есть актёр налицо. Ну и играл бы тогда себе на подмостках. Он подступал, я отступал, покуда не уперся в шкаф. «Но ведь он же из интеллигентной семьи. Маменькин же сынок…» - попробовал было возразить я. «В подлинном искусстве, сынок, - оборвал меня Геннадий Коровкин, - зло должно быть с кулаками». И показал увесистый кулак.

Вторая же претензия была куда серьезней. То есть была она попросту смертельной. Геннадий Коровкин категорически неумолимо стоял на том, что выведенный в пьесе (и выведенный сатирически) писатель-соцреалист, свинья, конъюнктурщик и халтурщик, должен стать персонажем сугубо положительным. И все мои доводы, что на этом свинстве и строится, и стоит интрига, разбивались об него, как об скалу. «Я ведь понимаю, батенька, в кого вы метите. Понимаю, на кого замахиваетесь», - грустно говорил он. И тут уже закипал: «Да это же военный писатель-маринист! Красный Айвазовский и вместе

Станюкович! Да он же герой Гражданской войны! Буденовец! Блокадник! Орденоносец! Да он для вашего этого капитана должен быть идеалом! Живым примером! Не допущу! Не позволю!» Геннадий Коровкин метался, как раненый лев в клетке, и я уже не чаял уйти живым. Но тут спасительно, утренним кочетом, зазвенел телефон. Геннадий Коровкин сорвал трубку и враз остолбенел. «Министр», - прошептал он страшным шепотом и отчаянно замахал на меня руками. Я бросился к выходу. Я был спасен.


29.

«А давайте, - говорит страстно молодой столичный начинающий театральный режиссер Коровинский-Кобылко, - а пусть у этого вашего труса и дезертира будет тайный врожденный порок сердца, который он тщательно и много лет скрывал от ОСАВИАХИМА. Смертельная неизлечимая такая болезнь, не пускающая его на передовую. Ну не подпускающая к подвигу. А у этого вашего героя-моряка до войны был инцест с матерью. Ну давайте, ну пусть? а? Ну легкий хотя бы такой инцестик». А этот Коровинский-Кобылко ведь еще не успел разгримироваться из детской сказки про Ивана-Царевича. Я, припоминаю, от такой неожиданности только руками чуть развел. А он, видать, принял это почти неуловимое рефлекторное движение за неуверенное, но всё же согласие - и ну развивать мысль. «Ведь вы, хоть и пожилой уже автор, - шепчет он мне в самое ухо, - а все же должны понимать, что на такую клубничку публика валом повалит». «Помилуйте, - говорю, - у вас же всё же как-никак государственный академический театр. Грибоедов. Гоголь. Островский. А тут – клубничка». «Ну да, - говорит он, - всё правильно, всё верно вы говорите. Гоголь. Островский. Сразу видать художника старой прежней закваски и складки. Всё так. А мы этого вашего «Осла» пока того-этого, пока на малой сцене, пока что одними ночными репетициями, в ранге самостоятельной творческой работы, под эгидой энтузиазма, тишком. Но авангардно, резко, звонко, ярко. Чтоб никаким грибоедовым и не снилось! Успех! Аншлаг! Буря и натиск! Но это – пока! Я подчеркиваю – пока!» «Ну а потом?» - спрашиваю. «А потом – суп с котом. Потом лавры, рецензии, гастроли, деньги. И вот мы с вами уже в Авиньоне, и вот уже гастролируем по самим Соединенным Штатам. И далее - везде». «Ну нет, - говорю, - к инцесту я как-то ещё внутренне не готов». «Ну и дурак», - отвечает мне он. Ну на том и расстались. И я ведь несильно его тогда побил.


30.

Это всё пришлось на один на Татьянин день, на вторник, 25 января. В день пересдач.

«Слушайте, голубчик, - говорит мне серьезно с утра на кафедре очкастый и в сединах профессор Белов, - а не подумать ли нам с вами о эээ… ну… об вашей педагогической карьере? А не взойти ли вам на кафедру? А не обратиться ли вам к, так сказать, орби и урби? Или наоборот? Денег, правда, не обещаю никаких, но ноблесс ведь оближь…» «А почему бы и нет?» – отвечаю.

А в обед мы обедаем с господином Аскери в итальянском ресторане «Помидоро». За его, разумеется, счет. «Ты ешь, ешь, - говорит тот, - да слушай. Но ты серьезно обдумай..» «Я ем», - говорю. Но я и слушаю. «А пошли, - говорит г-н Аскери, - ты этот свой институт куда подальше и иди ко мне. Но только чтоб уж окончательно и безраздельно. Да мы ведь с тобой знаешь какие горы свернем!» «А почему бы и нет?» – отвечаю. И тут нам приносят и подносят граппу уже за счет заведения.

А ужинаю я с Замиром. Там у нас и цыгане у нас, и шашлык с выходом, и трепанги, и гурии на коленях, и вообще. «Ты это, ну я серьезно - говорит Замир, - ты, словом, нам пришелся. Так что бросай махом всю эту свою хрень и давай до меня. Квартира, машина – без проблем». «А почему бы и нет?» – отвечаю.

Ну а Коровкин с Кобылкиным молчат. Равно как Коровинский-Кобылко. Серьезно тоже молчат.


31.

И вот он наконец закончился, этот нескончаемый и необыкновенный день. И я, как велели старшие, пошел серьезно обдумывать взаимоисключающие их предложения. Шел-шел, да и вдруг передумал. «Нет, - думаю, - сегодня я уже ничего, ну ничегошеньки обдумывать не буду, хоть ты меня режь, уж хотя бы потому, что не имею пока трезвого взгляда на предложенное. А обдумаю-ка я всё это завтра с утра, на трезвую голову, а пока суть да дело, пойду выпью». Я ведь никогда себе не признаюсь, что напьюсь (хотя признаю, что напьюсь), - но только «выпью». И даже совсем уже малодушно и лживо – «чуток выпью». А денег у меня при себе было два реальных капиталистических долларовых и один виртуальный советский аванс. А и время было уже позднее. Попадались пьяные, а это – к закрытию их притонов. И тут я сообразил, что в двух буквально шагах от меня есть некое театральное кафе, которое обслуживает до последнего артистического клиента, в котором щадящее таперствует по ночам пожилая неудовлетворенная блондинка, в которое залетали мы как-то пару раз с Женечкой. И я – делаю ноги туда.

Честно сказать, и не знаю, что там со мной произошло и приключилось. Вероятнее всего, впитался в меня, как-то исподволь проник достоевский этот обманчивый искус «всё позволено». Или пошлое Леонид-Андреевское ницшеанство для бедных. Но ведь тогда получается, что я ещё тогда принял решение. А я его не принимал. Я его отложил до утра потому что? Ну да, потому что утро вечера мудренее. Но ведь и иначе же ну никак не выходит. Выходит, знал, как говорят преступникам следователи, на что шел. Короче, поил я там 13-летним виски какую-то многочисленную телевизионную массовку, раздавал направо-налево чаевые, танцевал с вёрткой одной брюнеткой аргентинское якобы танго, ближе к закрытию танцевал уже и на столе. В общем, купечествовал и свинячил.


0.

И вот утром наутро проснулся я, к удивлению, дома. И одетый. Но на столе. И вот сижу на трезвую уже голову и думаю… Думаю себе свою думу.



Изображение пользователя Кадаченко Николай

Какой, большой текст... Изумлён!

Увы...

первый несомненный плюс - это размер шрифта - читать легко) тоже самое и разбивка по главам... второй приятный момент - узнаваемый антоновский стиль, но он же и губит такой немаленький объем текста: к середине утомляет, воспринимается как неостановимый поток ерничания, страшно представить написанный этим языком роман - уже даже не насмешка будет, а подлюченская свинья читателю)))... по жанру это еще не мемуары, но видимо может претендовать на исповедь))), но тогда где финал? бросили героя в неведении после танцев на столе... сама история отличная, закулисно-жалостливая, так бы и приголубил горемыку)))... вот еще по конструкции: линейность, и даже прямолинейность повествования несколько выглядит наивно, простенько до наигранности... но в целом свежо и читать интересно)...

Ирина Ивкина

"...к середине утомляет, воспринимается как неостановимый поток ерничания, страшно представить написанный этим языком роман..."
Рассказ ещё не читал, но с предыдущим оратором соглашусь. Есть такая фишка у антонова, переходящая в слабость. Но щас почитаем, проверим.

…работа…Вот откуда я черпаю мою сравнительную свежесть. Но зато когда работа закончена – я выдуваюсь, как резиновая свинка, которой прокололи бок.

Изображение пользователя starik

Спасибо

Премудрый змий (ящур)